Максим горький мои университеты читать онлайн. «Мои университеты

  • Дата: 25.09.2019

Повзрослевший Алексей Пешков отправляется в Казань, чтобы подготовиться к поступлению в университет. Эту мысль внушил ему гимназист Николай Евреинов, который жил на одном чердаке с Алешей и часто видел его с книгой. Для начала он предложил пожить в их семье.

Провожала Алешу бабушка, советовала не сердиться, не быть заносчивым, не судить о людях плохо. Прощаясь с ней, герой остро почувствовал, что больше никогда не увидит «милую старуху», которая, по сути, заменила ему мать.

В Казани он остановился в семье Николая: его матери, вдовы, и ее двух сыновей. Все они существовали на нищенскую пенсию. Алексей видел, что бедной матери трудно прокормить трех здоровых парней. Поначалу он пытался помогать - чистил картошку, но видел застывшее в глазах безденежье, и «каждый кусок хлеба ложился камнем на душе». Тогда Алеша стал уходить из дома, чтобы не обедать, отсиживался в подвале, понимая, что университет – фантазия и лучше бы он уехал в Персию.

На пустыре собирались гимназисты и играли в городки. Алешу очаровал Гурий Плетнев. Он был беден, плохо одевался, зато мог играть на любом музыкальном инструменте. Он предложил поселиться у него и вместе готовиться в сельские учителя. Плетнев ночами работал в типографии корректором, а Алеша спал на его койке. Днем отсыпался Гурин, а Алеша уходил к Волге в надежде хоть что-то заработать.

Дом, в котором они жили, назывался «Марусовка». Это была трущоба, где обитали студенты, проститутки и полусумасшедшие. Старшим городовым в этом квартале был Никифорыч – он очень внимательно присматривался к разношерстной публике. Поэтому зимой были арестованы люди за попытку устроить тайную типографию, а Алексею впервые было дано конспиративное поручение. Однако, когда позже Алеша пытался в кружке изучать труды Дж. Стюарта Милли с примечаниями Чернышевского, ему было скучно. Его больше влекло на Волгу, где впервые герой, спасая вместе с мужиками груз с потонувшей баржи, «почувствовал героическую поэзию труда».

Через некоторое время Алеша познакомился с Андреем Деренковым, который был владельцем бакалейной лавки и обладал лучшей во всей Казани библиотекой запрещенных книг. Лавка не приносила большого дохода, и Деренков решил открыть булочную. Он был «народником», поэтому вся прибыль от продажи шла на помощь нуждающимся. Алексей Пешков месил тесто, сажал хлебы в печь, а утром разносит булки по квартирам, в студенческую столовую, чтобы вместе с булками незаметно раздать книги, брошюры, листовки. Но больше людей все-таки приходило в булочную, где была тайная комната, и это вызывало подозрения у полиции. Поэтому Никифорыч все время зазывал Алешу к себе в гости, чтобы выведать, кто приходит к ним на самом деле.

Сам Алеша плохо понимал споры, его обижало, что относились к нему несерьезно, называя «самородком» или «сыном народа», а еще смеялись, что читает много книг. Может быть, из-за этого им «овладел нестерпимый зуд сеять разумное, доброе, вечное». Он познакомился с ткачом Никитой Рубцовым, который сначала высмеивал молодого человека, но потом, выслушав его рассуждения о жизни, стал относиться по-отечески, даже называя по имени-отчеству. Рубцов обладал ненасытной жадностью знать.

Однако старания Никифыроча увенчались успехом – после его наблюдений арестовали Гурия Плетнева, и жена Никифорыча сказала, что именно он выследил Гурочку, а теперь ловит Алешу, поэтому нельзя верить ни одному его слову и быть осторожным. Городовой же убеждал Алешу, что именно жалость губит людей: именно из-за своей жалости к людям, дескать, и пропал Плетнев.

Сам Алексей, чувствуя, что не видит смысла в своей жизни, решил убить себя. Мотив он попробовал описать в рассказе «Случай из жизни Макара», но тот вышел неуклюжим и лишенным внутренней правды. Потом купил на базаре револьвер с четырьмя патронами, выстрелил себе в грудь, рассчитывал попасть в сердце, но прострелил легкое и через месяц, очень сконфуженный, вновь работал в булочной.

Среди посетителей «тайной комнаты» выделялся большой широкогрудый человек по прозвищу Хохол, который только что вернулся из ссылки в Якутию, организовал рыболовецкую артель и открыл лавочку с недорогими товарами, чтобы незаметно вести революционную пропаганду среди местных крестьян. Звали его Михаил Антонович Ромась и жил он недалеко от Казани. Однажды он пригласил Алешу (которого теперь все чаще называли Максимычем) к себе в помощники. Он признался, что мужики, особенно богатые, его не любят, и Алеше тоже придется испытать эту нелюбовь. О себе рассказал, что сын черниговского кузнеца, был смазчиком поездов в Киеве и там познакомился с революционерами, после чего организовал кружок самообразования, и за это его арестовали и посадили в тюрьму на два года, а потом сослали в Якутскую область на десять лет.

Алексей устроился жить на чердаке; вечером они долго беседовали. После попытки самоубийства отношение к себе у Алексея понизилось, ему было стыдно жить. Но Ромась проявил деликатность в этом вопросе и как будто «выпрямил» его, просто открыв дверь в жизнь. Они познакомились с двумя мужиками – Кукушкиным и Бариновым. Оба были местными весельчаками, пустобрехами, которых в деревне не любили. А Михаил Антоныч смог их к себе расположить. Жили Алеша и Хохол у сына местного богатея Панкова, который отделился от отца, так как женился не по его воле, а по любви, за что отец проклял его и теперь, проходя мимо нового дома сына, ожесточенно на него плевал. Но Алеша чувствовал скрытую неприязнь от этого человека, хотя тот вместе с Кукушкиным и Бариновым слушал рассказы Михаила Антоныча о строении мира, о жизни иностранных государств, о мировых революциях.

Панков сдал Ромасю в аренду избу, а к ней пристроил лавку против желания богатеев села, и они ненавидели его за это, а он относился к этому равнодушно. Когда они открыли лавку, Алеша ждал, когда же Ромась начнет работу с мужиками. Жизнь в деревне оказалась тяжелой, а мужики – непонятными. Например, юношу коробило их отношение к женщинам. Он ходил по деревне, беседовал с крестьянами, убеждая, что народ должен научиться отбирать у царя власть. Поэтому староста и местные богатые мужики относились к Хохлу враждебно: не раз на него пытались напасть, в печь подсунули полено с порохом, а к концу лета подожгли лавку с товаром. Алеша пытался спасти товар, но когда все вокруг запылало, бросился на чердак спасать свои книги. Когда книги оказались за окном, в безопасности, взорвалась бочка с керосином, отрезав путь к спасению. Тогда юноша схватил свой тюфяк, подушку и выпрыгнул в окно. Остался цел, только ногу вывихнул.

Ромась, понимая, что не дадут ему спокойно жить в деревне, продал остаток товара Панкову и уехал в Вятку. Перед отъездом сказал Алексею, чтобы он не торопился никого осуждать, ведь это проще всего. Сам Ромась через некоторое время вновь попал в ссылку в Якутскую область по делу организации «Народное право». А Алеша, которого «свинцом облила тоска», когда уехал близкий ему человек, заметался по селу, точно кутенок, который потерял хозяина. Вместе с Бариновым он ходил по деревням, где они работали у богатых мужиков: молотили, рыли картофель, очищали сады. Они все время ощущали скрытую враждебность по отношению к себе и осенью решили уехать из деревни.

Баринов уговорил Алексея отправиться на Каспийское море. Они устроились работать на баржу, идущую из Нижнего Новгорода в Астрахань. Однако выдумщик и фантазер Баринов рассказал об их злоключениях в деревне так живописно, что в Симбирске матросы очень нелюбезно предложили сойти им с баржи на берег, так как они им «люди неподходящие». Пришлось «зайцами» ехать до Самары, где они нанялись на баржу, а уже через неделю благополучно добрались до берегов Каспия и там пристроились к небольшой рыболовецкой артели на калмыцком промысле Кабанкул-бай.

Мечта Алексея Пешкова поступить в университет так и не осуществилась, по крайней мере, пока. Зато настоящим университетом стала жизнь, наполненная множеством событий, которые и помогли получить молодому человеку истинное представление об окружающей действительности.

Горький Максим

Мои университеты

А.М.Горький

Мои университеты

Итак - я еду учиться в казанский университет, не менее этого.

Мысль об университете внушил мне гимназист Н. Евреинов, милый юноша, красавец с ласковыми глазами женщины. Он жил на чердаке в одном доме со мною, он часто видел меня с книгой в руке, это заинтересовало его, мы познакомились, и вскоре Евреинов начал убеждать меня, что я обладаю "исключительными способностями к науке".

Вы созданы природой для служения науке, - говорил он, красиво встряхивая гривой длинных волос.

Я тогда ещё не знал, что науке можно служить в роли кролика, а Евреинов так хорошо доказывал мне: университеты нуждаются именно в таких парнях, каков я. Разумеется, была потревожена тень Михаила Ломоносова. Евреинов говорил, что в Казани я буду жить у него, пройду за осень и зиму курс гимназии, сдам "кое-какие" экзамены - он так и говорил: "кое-какие", в университете мне дадут казённую стипендию, и лет через пять я буду "учёным". Всё - очень просто, потому что Евреинову было девятнадцать лет и он обладал добрым сердцем.

Сдав свои экзамены, он уехал, а недели через две и я отправился вслед за ним.

Провожая меня, бабушка советовала:

Ты - не сердись на людей, ты сердишься всё, строг и заносчив стал! Это - от деда у тебя, а - что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик. Ты - одно помни: не бог людей судит, это - чорту лестно! Прощай, ну...

И, отирая с бурых, дряблых щёк скупые слёзы, она сказала:

Уж не увидимся больше, заедешь ты, непоседа, далеко, а я - помру...

За последнее время я отошёл от милой старухи и даже редко видел её, а тут, вдруг, с болью почувствовал, что никогда уже не встречу человека, так плотно, так сердечно близкого мне.

Стоял на корме парохода и смотрел, как она там, у борта пристани, крестится одной рукою, а другой - концом старенькой шали - отирает лицо своё, тёмные глаза, полные сияния неистребимой любви к людям.

И вот я в полутатарском городе, в тесной квартире одноэтажного дома. Домик одиноко торчал на пригорке, в конце узкой, бедной улицы, одна из его стен выходила на пустырь пожарища, на пустыре густо разрослись сорные травы, в зарослях полыни, репейника и конского щавеля, в кустах бузины возвышались развалины кирпичного здания, под развалинами - обширный подвал, в нём жили и умирали бездомные собаки. Очень памятен мне этот подвал, один из моих университетов.

Евреиновы - мать и два сына - жили на нищенскую пенсию. В первые же дни я увидал, с какой трагической печалью маленькая серая вдова, придя с базара и разложив покупки на столе кухни, решала трудную задачу: как сделать из небольших кусочков плохого мяса достаточное количество хорошей пищи для трёх здоровых парней, не считая себя самоё?

Была она молчалива; в её серых глазах застыло безнадёжное, кроткое упрямство лошади, изработавшей все силы свои: тащит лошадка воз в гору и знает - не вывезу, - а всё-таки везёт!

Дня через три после моего приезда, утром, когда дети ещё спали, а я помогал ей в кухне чистить овощи, она тихонько и осторожно спросила меня:

Вы зачем приехали?

Учиться, в университет.

Её брови поползли вверх вместе с жёлтой кожей лба, она порезала ножом палец себе и, высасывая кровь, опустилась на стул, но, тотчас же вскочив, сказала:

О, чорт...

Обернув носовым платком порезанный палец, она похвалила меня:

Вы хорошо умеете чистить картофель.

Ну, ещё бы не уметь! И я рассказал ей о моей службе на пароходе. Она спросила:

Вы думаете - этого достаточно, чтоб поступить в университет?

В ту пору я плохо понимал юмор. Я отнёсся к её вопросу серьёзно и рассказал ей порядок действий, в конце которого предо мною должны открыться двери храма науки.

Она вздохнула:

Ах, Николай, Николай...

А он, в эту минуту, вошёл в кухню мыться, заспанный, взлохмаченный и, как всегда, весёлый.

Мама, хорошо бы пельмени сделать!

Да, хорошо, - согласилась мать.

Желая блеснуть знанием кулинарного искусства, я сказал, что для пельменей мясо - плохо, да и мало его.

Тут Варвара Ивановна рассердилась и произнесла по моему адресу несколько слов настолько сильных, что уши мои налились кровью и стали расти вверх. Она ушла из кухни, бросив на стол пучок моркови, а Николай, подмигнув мне, объяснил её поведение словами:

Не в духе...

Уселся на скамье и сообщил мне, что женщины вообще нервнее мужчин, таково свойство их природы, это неоспоримо доказано одним солидным учёным, кажется - швейцарцем. Джон Стюарт Милль, англичанин, тоже говорил кое-что по этому поводу.

Николаю очень нравилось учить меня, и он пользовался каждым удобным случаем, чтобы втиснуть в мой мозг что-нибудь необходимое, без чего невозможно жить. Я слушал его жадно, затем Фукс, Ларошфуко и Ларошжаклен сливались у меня в одно лицо, и я не мог вспомнить, кто кому отрубил голову: Лавуазье - Дюмурье, или - наоборот? Славный юноша искренно желал "сделать меня человеком", он уверенно обещал мне это, но - у него не было времени и всех остальных условии для того, чтоб серьёзно заняться мною. Эгоизм и легкомыслие юности не позволяли ему видеть, с каким напряжением сил, с какой хитростью мать вела хозяйство, ещё менее чувствовал это его брат, тяжёлый, молчаливый гимназист. А мне уже давно и тонко были известны сложные фокусы химии и экономии кухни, я хорошо видел изворотливость женщины, принуждённой ежедневно обманывать желудки своих детей и кормить приблудного парня неприятной наружности, дурных манер. Естественно, что каждый кусок хлеба, падавший на мою долю, ложился камнем на душу мне. Я начал искать какой-либо работы. С утра уходил из дома, чтоб не обедать, а в дурную погоду - отсиживался на пустыре, в подвале. Там, обоняя запах трупов кошек и собак, под шум ливня и вздохи ветра, я скоро догадался, что университет - фантазия и что я поступил бы умнее, уехав в Персию. А уж я видел себя седобородым волшебником, который нашёл способ выращивать хлебные зерна объёмом в яблоко, картофель по пуду весом и вообще успел придумать не мало благодеяний для земли, по которой так дьявольски трудно ходить не только мне одному.

Я уже научился мечтать о необыкновенных приключениях и великих подвигах. Это очень помогало мне в трудные дни жизни, а так как дней этих было много, - я всё более изощрялся в мечтаниях. Я не ждал помощи извне и не надеялся на счастливый случай, но во мне постепенно развивалось волевое упрямство, и чем труднее слагались условия жизни - тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создаёт его сопротивление окружающей среде.

Чтобы не голодать, я ходил на Волгу, к пристаням, где легко можно было заработать пятнадцать - двадцать копеек. Там, среди грузчиков, босяков, жуликов, я чувствовал себя куском железа, сунутым в раскалённые угли, каждый день насыщал меня множеством острых, жгучих впечатлений. Там предо мною вихрем кружились люди оголённо жадные, люди грубых инстинктов, - мне нравилась их злоба на жизнь, нравилось насмешливо враждебное отношение ко всему в мире и беззаботное к самим себе. Всё, что я непосредственно пережил, тянуло меня к этим людям, вызывая желание погрузиться в их едкую среду. Брет-Гарт и огромное количество "бульварных" романов, прочитанных мною, ещё более возбуждали мои симпатии к этой среде.

Горький Максим

Мои университеты

А.М.Горький

Мои университеты

Итак - я еду учиться в казанский университет, не менее этого.

Мысль об университете внушил мне гимназист Н. Евреинов, милый юноша, красавец с ласковыми глазами женщины. Он жил на чердаке в одном доме со мною, он часто видел меня с книгой в руке, это заинтересовало его, мы познакомились, и вскоре Евреинов начал убеждать меня, что я обладаю "исключительными способностями к науке".

Вы созданы природой для служения науке, - говорил он, красиво встряхивая гривой длинных волос.

Я тогда ещё не знал, что науке можно служить в роли кролика, а Евреинов так хорошо доказывал мне: университеты нуждаются именно в таких парнях, каков я. Разумеется, была потревожена тень Михаила Ломоносова. Евреинов говорил, что в Казани я буду жить у него, пройду за осень и зиму курс гимназии, сдам "кое-какие" экзамены - он так и говорил: "кое-какие", в университете мне дадут казённую стипендию, и лет через пять я буду "учёным". Всё - очень просто, потому что Евреинову было девятнадцать лет и он обладал добрым сердцем.

Сдав свои экзамены, он уехал, а недели через две и я отправился вслед за ним.

Провожая меня, бабушка советовала:

Ты - не сердись на людей, ты сердишься всё, строг и заносчив стал! Это - от деда у тебя, а - что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик. Ты - одно помни: не бог людей судит, это - чорту лестно! Прощай, ну...

И, отирая с бурых, дряблых щёк скупые слёзы, она сказала:

Уж не увидимся больше, заедешь ты, непоседа, далеко, а я - помру...

За последнее время я отошёл от милой старухи и даже редко видел её, а тут, вдруг, с болью почувствовал, что никогда уже не встречу человека, так плотно, так сердечно близкого мне.

Стоял на корме парохода и смотрел, как она там, у борта пристани, крестится одной рукою, а другой - концом старенькой шали - отирает лицо своё, тёмные глаза, полные сияния неистребимой любви к людям.

И вот я в полутатарском городе, в тесной квартире одноэтажного дома. Домик одиноко торчал на пригорке, в конце узкой, бедной улицы, одна из его стен выходила на пустырь пожарища, на пустыре густо разрослись сорные травы, в зарослях полыни, репейника и конского щавеля, в кустах бузины возвышались развалины кирпичного здания, под развалинами - обширный подвал, в нём жили и умирали бездомные собаки. Очень памятен мне этот подвал, один из моих университетов.

Евреиновы - мать и два сына - жили на нищенскую пенсию. В первые же дни я увидал, с какой трагической печалью маленькая серая вдова, придя с базара и разложив покупки на столе кухни, решала трудную задачу: как сделать из небольших кусочков плохого мяса достаточное количество хорошей пищи для трёх здоровых парней, не считая себя самоё?

Была она молчалива; в её серых глазах застыло безнадёжное, кроткое упрямство лошади, изработавшей все силы свои: тащит лошадка воз в гору и знает - не вывезу, - а всё-таки везёт!

Дня через три после моего приезда, утром, когда дети ещё спали, а я помогал ей в кухне чистить овощи, она тихонько и осторожно спросила меня:

Вы зачем приехали?

Учиться, в университет.

Её брови поползли вверх вместе с жёлтой кожей лба, она порезала ножом палец себе и, высасывая кровь, опустилась на стул, но, тотчас же вскочив, сказала:

О, чорт...

Обернув носовым платком порезанный палец, она похвалила меня:

Вы хорошо умеете чистить картофель.

Ну, ещё бы не уметь! И я рассказал ей о моей службе на пароходе. Она спросила:

Вы думаете - этого достаточно, чтоб поступить в университет?

В ту пору я плохо понимал юмор. Я отнёсся к её вопросу серьёзно и рассказал ей порядок действий, в конце которого предо мною должны открыться двери храма науки.

Она вздохнула:

Ах, Николай, Николай...

А он, в эту минуту, вошёл в кухню мыться, заспанный, взлохмаченный и, как всегда, весёлый.

Мама, хорошо бы пельмени сделать!

Да, хорошо, - согласилась мать.

Желая блеснуть знанием кулинарного искусства, я сказал, что для пельменей мясо - плохо, да и мало его.

Тут Варвара Ивановна рассердилась и произнесла по моему адресу несколько слов настолько сильных, что уши мои налились кровью и стали расти вверх. Она ушла из кухни, бросив на стол пучок моркови, а Николай, подмигнув мне, объяснил её поведение словами:

Не в духе...

Уселся на скамье и сообщил мне, что женщины вообще нервнее мужчин, таково свойство их природы, это неоспоримо доказано одним солидным учёным, кажется - швейцарцем. Джон Стюарт Милль, англичанин, тоже говорил кое-что по этому поводу.

Николаю очень нравилось учить меня, и он пользовался каждым удобным случаем, чтобы втиснуть в мой мозг что-нибудь необходимое, без чего невозможно жить. Я слушал его жадно, затем Фукс, Ларошфуко и Ларошжаклен сливались у меня в одно лицо, и я не мог вспомнить, кто кому отрубил голову: Лавуазье - Дюмурье, или - наоборот? Славный юноша искренно желал "сделать меня человеком", он уверенно обещал мне это, но - у него не было времени и всех остальных условии для того, чтоб серьёзно заняться мною. Эгоизм и легкомыслие юности не позволяли ему видеть, с каким напряжением сил, с какой хитростью мать вела хозяйство, ещё менее чувствовал это его брат, тяжёлый, молчаливый гимназист. А мне уже давно и тонко были известны сложные фокусы химии и экономии кухни, я хорошо видел изворотливость женщины, принуждённой ежедневно обманывать желудки своих детей и кормить приблудного парня неприятной наружности, дурных манер. Естественно, что каждый кусок хлеба, падавший на мою долю, ложился камнем на душу мне. Я начал искать какой-либо работы. С утра уходил из дома, чтоб не обедать, а в дурную погоду - отсиживался на пустыре, в подвале. Там, обоняя запах трупов кошек и собак, под шум ливня и вздохи ветра, я скоро догадался, что университет - фантазия и что я поступил бы умнее, уехав в Персию. А уж я видел себя седобородым волшебником, который нашёл способ выращивать хлебные зерна объёмом в яблоко, картофель по пуду весом и вообще успел придумать не мало благодеяний для земли, по которой так дьявольски трудно ходить не только мне одному.

Я уже научился мечтать о необыкновенных приключениях и великих подвигах. Это очень помогало мне в трудные дни жизни, а так как дней этих было много, - я всё более изощрялся в мечтаниях. Я не ждал помощи извне и не надеялся на счастливый случай, но во мне постепенно развивалось волевое упрямство, и чем труднее слагались условия жизни - тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создаёт его сопротивление окружающей среде.

Чтобы не голодать, я ходил на Волгу, к пристаням, где легко можно было заработать пятнадцать - двадцать копеек. Там, среди грузчиков, босяков, жуликов, я чувствовал себя куском железа, сунутым в раскалённые угли, каждый день насыщал меня множеством острых, жгучих впечатлений. Там предо мною вихрем кружились люди оголённо жадные, люди грубых инстинктов, - мне нравилась их злоба на жизнь, нравилось насмешливо враждебное отношение ко всему в мире и беззаботное к самим себе. Всё, что я непосредственно пережил, тянуло меня к этим людям, вызывая желание погрузиться в их едкую среду. Брет-Гарт и огромное количество "бульварных" романов, прочитанных мною, ещё более возбуждали мои симпатии к этой среде.

Профессиональный вор Башкин, бывший ученик учительского института, жестоко битый, чахоточный человек, красноречиво внушал мне:

Что ты, как девушка, ёжишься, али честь потерять боязно? Девке честь - всё её достояние, а тебе - только хомут. Честен бык, так он - сеном сыт!

Рыженький, бритый, точно актёр, ловкими, мягкими движениями маленького тела Башкин напоминал котёнка. Он относился ко мне учительно, покровительственно, и я видел, что он от души желает мне удачи, счастья. Очень умный, он прочитал немало хороших книг, более всех ему нравился "Граф Монте-Кристо".

В этой книге есть и цель и сердце, - говорил он.

Любил женщин и рассказывал о них, вкусно чмокая, с восторгом, с какой-то судорогой в разбитом теле; в этой судороге было что-то болезненное, она возбуждала у меня брезгливое чувство, но речи его я слушал внимательно, чувствуя их красоту.

Баба, баба! - выпевал он, и жёлтая кожа его лица разгоралась румянцем, тёмные глаза сияли восхищением. - Ради бабы я - на всё пойду. Для неё, как для чорта, - нет греха! Живи влюблён, лучше этого ничего не придумано!

Он был талантливый рассказчик и легко сочинял для проституток трогательные песенки о печалях несчастной любви, его песни распевались во всех городах Волги, и - между прочими - ему принадлежит широко распространённая песня:

Не красива я, бедна,

Плохо я одета,

Никто замуж не берёт

Девушку за это...

Хорошо относился ко мне тёмный человек Трусов, благообразный, щеголевато одетый, с тонкими пальцами музыканта. Он имел в Адмиралтейской слободе лавочку с вывеской "Часовых дел мастер", но занимался сбытом краденого.

Ты, Пешков, к воровским шалостям не приучайся! - говорил он мне, солидно поглаживая седоватую свою бороду, прищурив хитрые и дерзкие глаза. - Я вижу: у тебя иной путь, ты человечек духовный.

Что значит - духовный?

А - в котором зависти нет ни к чему, только любопытство...

Это было неверно по отношению ко мне, завидовал я много и многому; между прочим, зависть мою возбуждала способность Башкина говорить каким-то особенным, стихоподобным ладом с неожиданными уподоблениями и оборотами слов. Вспоминаю начало его повести об одном любовном приключении:

"Мутноокой ночью сижу я - как сыч в дупле - в номерах, в нищем городе Свияжске, а - осень, октябрь, ленивенько дождь идёт, ветер дышит, точно обиженный татарин песню тянет; без конца песня: о-о-о-у-у-у...

И вот пришла она, лёгкая, розовая, как облако на восходе солнца, а в глазах - обманная чистота души. "Милый, - говорит честным голосом, - не виновата я против тебя". Знаю - врёт, а верю - правда! Умом - твёрдо знаю, сердцем - не верю, никак!"

Рассказывая, он ритмически покачивался, прикрывал глаза и часто мягким жестом касался груди своей против сердца.

Завидовал я Трусову, - этот человек удивительно интересно говорил о Сибири, Хиве, Бухаре, смешно и очень зло о жизни архиереев, а однажды таинственно сказал о царе Александре III:

Этот царь в своём деле мастер!

Трусов казался мне одним из тех "злодеев", которые в конце романа неожиданно для читателя - становятся великодушными героями.

Иногда, в душные ночи, эти люди переправлялись через речку Казанку, в луга, в кусты, и там пили, ели, беседуя о своих делах, но чаще - о сложности жизни, о странной путанице человеческих отношений, особенно много о женщинах. О них говорилось с озлоблением, с грустью, иногда - трогательно и почти всегда с таким чувством, как будто заглядывая во тьму, полную жутких неожиданностей. Я прожил с ними две, три ночи под тёмным небом с тусклыми звёздами, в душном тепле ложбины, густо заросшей кустами тальника. Во тьме, влажной от близости Волги, ползли во все стороны золотыми пауками огни мачтовых фонарей, в чёрную массу горного берега вкраплены огненные комья и жилы - это светятся окна трактиров и домов богатого села Услон. Глухо бьют по воде плицы колёс пароходов, надсадно, волками воют матросы на караване барж, где-то бьёт молот по железу, заунывно тянется песня, тихонько тлеет чья-то душа, - от песни на сердце пеплом ложится грусть.

И ещё грустнее слушать тихо скользящие речи людей, - люди задумались о жизни и говорят каждый о своём, почти не слушая друг друга. Сидя или лёжа под кустами, они курят папиросы, изредка - не жадно - пьют водку, пиво и идут куда-то назад, по пути воспоминаний.

А вот со мной был случай, - говорит кто-то, придавленный к земле ночною тьмой.

Выслушав рассказ, люди соглашаются:

Бывает и так, - всё бывает...

"Было", "бывает", "бывало" - слышу я, и мне кажется, что в эту ночь люди пришли к последним часам своей жизни, - всё уже было, больше ничего не будет!

Это отводило меня в сторону от Башкина и Трусова, но всё-таки нравились мне они, и по всей логике испытанного мною было бы вполне естественно, если б я пошёл с ними. Оскорблённая надежда подняться вверх, начать учиться - тоже толкала меня к ним. В часы голода, злости и тоски я чувствовал себя вполне способным на преступление не только против "священного института собственности". Однако романтизм юности помешал мне свернуть с дороги, идти по которой я был обречён. Кроме гуманного Брет-Гарта и бульварных романов, я уже прочитал немало серьёзных книг, они возбудили у меня стремление к чему-то неясному, но более значительному, чем всё, что я видел.

И в то же время у меня зародились новые знакомства, новые впечатления. На пустырь, рядом с квартирой Евреинова, собирались гимназисты играть в городки, и меня очаровал один из них - Гурий Плетнёв. Смуглый, синеволосый, как японец, с лицом в мелких чёрных точках, точно натёртым порохом, неугасимо весёлый, ловкий в играх, остроумный в беседе, он был насыщен зародышами разнообразных талантов. И, как почти все талантливые русские люди, он жил на средства, данные ему природой, не стремясь усилить и развить их. Обладая тонким слухом и великолепным чутьём музыки, любя её, он артистически играл на гуслях, балалайке, гармонике, не пытаясь овладеть инструментом более благородным и трудным. Был он беден, одевался плохо, но его удальству, бойким движениям жилистого тела, широким жестам очень отвечали: измятая, рваная рубаха, штаны в заплатах и дырявые, стоптанные сапоги.

Он был похож на человека, который после длительной и трудной болезни только что встал на ноги, или похож был на узника, вчера выпущенного из тюрьмы, - всё в жизни было для него ново, приятно, всё возбуждало в нём шумное веселье - он прыгал по земле, как ракета-шутиха.

Узнав, как мне трудно и опасно жить, он предложил поселиться с ним и готовиться в сельские учителя. И вот я живу в странной, весёлой трущобе "Марусовке", вероятно, знакомой не одному поколению казанских студентов. Это был большой полуразрушенный дом на Рыбнорядской улице, как будто завоёванный у владельцев его голодными студентами, проститутками и какими-то призраками людей, изживших себя. Плетнёв помещался в коридоре под лестницей на чердак, там стояла его койка, а в конце коридора у окна: стол, стул, и это - всё. Три двери выходили в коридор, за двумя жили проститутки, за третьей - чахоточный математик из семинаристов, длинный, тощий, почти страшный человек, обросший жёсткой рыжеватой шерстью, едва прикрытый грязным тряпьём; сквозь дыры тряпок жутко светилась синеватая кожа и рёбра скелета.

И вот теперь Алеша уезжал в Казань. Он мечтал об университете, хотел учиться, а жизнь сложилась совсем не так, как думалось.
Приехав в Казань, он понял, что готовиться в университет не придется, - Евреиновы жили очень бедно и прокормить его не могли. Чтобы не обедать у них, он с утра уходил из дому, искал работу, а в дурную погоду отсиживался в подвале, недалеко от квартиры Евреиновых.

На этом пустыре часто собиралась учащаяся молодежь играть в городки. Здесь познакомился и подружился Алеша с типографским служащим Гурием Плетневым. Узнав, как трудно ему живется, Плетнев предложил Алеше переехать к нему и готовиться в сельские учителя. Правда, из этой затеи ничего не вышло, но Алеша нашел пристанище в большом полуразрушенном доме, заселенном голодными студентами и городской беднотой. Плетнев работал ночами и зарабатывал одиннадцать копеек в ночь, а когда он уходил на работу, на его койке спал Алеша.

По утрам Алеша бегал в соседний трактир за кипятком, а во время чая Плетнев рассказывал газетные новости, читал забавные стихи. Потом он ложился спать, а Алеша уходил на заработки к Волге, на пристань: пилил дрова, таскал грузы. Так прожил Алеша зиму, весну и лето.

Осенью 1884 года один из знакомых студентов привел Алексея Пешкова к Андрею Степановичу Деренкову - владельцу небольшой бакалейной лавочки. Никто, даже жандармы, не подозревали, что в квартире хозяина позади лавочки собирается революционно настроенная молодежь, а в чулане хранятся запрещенные книги.

Очень скоро Алеша подружился с Деренковым, помогал ему в работе, много читал. «Была у меня библиотека, все больше из запрещенных книг, - рассказывал впоследствии Деренков. - И вот помню, Алексей Максимович с утра до поздней ночи сидел в чулане и запоем читал эти книги...»

Вечерами обычно сходились сюда студенты, гимназисты. Это было «шумное сборище людей», совсем не похожих на тех, с которыми Алеша жил в Нижнем. Люди эти так же, как Алеша, ненавидели тупую, сытую жизнь мещан, мечтали изменить эту жизнь. Среди них были и революционеры, которые остались жить в Казани, вернувшись из сибирской ссылки.

Его новые знакомые жили в «непрерывной тревоге о будущем России», о судьбе русского народа, и Алеше часто казалось, что в их словах звучат его думы. Он посещал кружки, которые они вели, но кружки казались ему «скучноватыми», иногда думалось, что окружающую жизнь он знает лучше многих своих учителей и о многом из того, что они говорили, он уже читал, многое пережил...

Вскоре после знакомства с Деренковым Алеша Пешков нанялся подручным пекаря в крендельное заведение Семенова, которое помещалось в подвале. Никогда еще не приходилось ему работать в таких невыносимых условиях. Работали по четырнадцать часов в сутки, в одуряющей жаре и грязи. Соседи по дому называли рабочих Семенова «арестантиками». Алеша никак не мог примириться с тем, что так терпеливо, безропотно переносят они издевательства самодура-хозяина. Тайком от хозяина он читал рабочим запрещенные книги; ему хотелось внушить этим людям надежду на возможность иной жизни.

«Иногда это удавалось мне, - говорил он, - и, видя, как опухшие лица освещаются человеческой печалью, а глаза вспыхивают обидой и гневом, - я чувствовал себя празднично и с гордостью думал, что «работаю в народе», «просвещаю» его».

Из пекарни Семенова Алеша скоро ушел к Деренкову, который открыл булочную. Доход с булочной должен был идти на революционные цели. И вот Алексей Пешков месит тесто, сажает хлебы в печь, а рано утром, набив корзину булками, несет их в студенческую столовую, разносит по квартирам. Под булками у него книги, брошюры, листовки, которые он незаметно вместе с булками раздает кому следует.

В булочной была тайная комната; сюда приходили те, для которых покупка хлеба была только предлогом. Скоро булочная стала вызывать подозрения у полиции. Около Алеши начал «коршуном кружиться городовой Никифорыч», выспрашивал его о посетителях пекарни, о книгах, которые он читает, зазывал к себе.

Среди множества людей бывал в булочной «большой, широкогрудый человек, с густой окладистой бородищей и по-татарски бритой головой»; звали его Михаил Антонович Ромась, по прозвищу «Хохол». Обыкновенно он сидел где-нибудь в углу и молча покуривал трубочку. Вместе с писателем Владимиром Галактионовичем Короленко он только что вернулся из Якутской ссылки, поселился недалеко от Казани, в приволжском селе Красновидове, и открыл там лавочку с дешевыми товарами, организовал рыболовную артель. Все это нужно было ему для того. чтобы удобнее и незаметнее вести революционную пропаганду среди крестьян.

В один из своих приездов в Казань в июне 1888 года он предложил Алексею Пешкову ехать к нему. «Вы будете помогать мне в торговле, это отнимет у вас немного времени, - сказал он, - я имею хорошие книги, помогу вам учиться - согласны?»

Конечно, Максимыч, как теперь часто называли Алексея, был согласен. Он не переставал мечтать об ученье, а Ромась ему нравился - нравилось его спокойствие, тихое упорство, молчаливость. С каким-то тревожным любопытством хотелось узнать, о чем молчит этот бородатый богатырь.

Через несколько дней Алексей Пешков был уже в Красновидове и в первый же вечер по приезде долго беседовал с Ромасем. «Впервые мне было так серьезно хорошо с человеком», - говорил он. А потом пошли и другие хорошие вечера, когда плотно закрывали ставни, зажигали лампу, Ромась говорил, и его внимательно слушали крестьяне. Алеша устроился в комнате на чердаке, много читал, учился, ходил по селу, знакомился и беседовал с крестьянами.
Староста и местные богачи относились к Ромасю подозрительно, враждебно - подстерегали его ночью, пытались взорвать печь в избе, где он жил, а к концу лета подожгли лавку со всеми товарами. Когда загорелась лавка, Алеша был у себя в комнате на чердаке и прежде всего бросился спасать ящик с книгами; чуть сам не сгорел, но догадался завернуться в тулуп и выброситься из окна.

Вскоре после пожара Ромась решил уехать из села. Накануне отъезда, прощаясь с Алешей, он сказал: «Смотрите на все спокойно, памятуя об одном: все проходит, все изменяется к лучшему. Медленно? Зато - прочно. Заглядывайте всюду, ощупывайте все, будьте бесстрашны...»

Алексею Максимовичу Пешкову было в то время двадцать лет. Это был большой, сильный, нескладный синеглазый юноша. Он отрастил себе волосы, и они уже не торчали вихрами в разные стороны. Грубоватое, скуластое лицо его было некрасиво, но всегда светло преображалось, когда он улыбался, - «словно солнышком озарилось», как говорила бабушка.

Когда Алеша был еще маленьким мальчиком, Цыганок - молодой и веселый работник Кашириных, приемыш бабушки - сказал ему однажды: «Мал ты, а сердитый», и это было на самом деле так. Алеша сердился на деда, когда дед обижал бабушку, на товарищей, если они обижали кого-нибудь слабее себя, на своих хозяев - за их скучную, серую жизнь, за жадность. Он всегда готов был на спор и бой, бунтовал против всего, что унижало человека, что мешало ему жить, и постепенно начинал он понимать, что мудрость бабушки не всегда правильная. Она говорила: «Ты всегда хорошее крепко помни, а что плохо - просто забывай», но Алеша чувствовал, что «плохое» нельзя забывать, что надо с ним бороться, если это «плохое» портит жизнь, губит человека. А рядом с этим росло в его душе внимание к человеку, уважение к его труду, любовь к его беспокойному духу. В жизни он всюду искал хороших людей, находил их и крепко привязывался к ним. Так привязан он был к бабушке, к умному и веселому Цыганку, к милому товарищу Вяхирю, к Смурому. Хороших людей встречал он и когда работал на ярмарке, в пекарне у Семенова, у Деренкова, у Ромася... И он давал себе торжественное обещание честно служить людям.

Книги, как всегда, объясняли, помогали многое понять в жизни, и Алеша Пешков все требовательнее, серьезнее стал относиться к литературе. С детства и на всю жизнь унес он в душе радость первой встречи со стихами Пушкина, Лермонтова; всегда с особенной нежностью вспоминал бабушкины сказки, песни...

Читая книги, он мечтал быть похожим на героев той или другой из них, мечтал о том, что встретит и в жизни такого героя - «простого, мудрого человека, который выведет его на широкий, ясный путь» и на этом пути будет правда, «твердая и прямая, как шпага».

Далеко позади остались мечты об университете, в который Алеша так и не мог поступить. Вместо того чтобы учиться в университете, он «странствовал по жизни», узнавал людей, учился в кружках революционно настроенной молодежи, много думал и все больше и больше верил в то, что велик и прекрасен человек. Так «университетом» его стала сама жизнь.
И об этом он рассказал много позднее в своей третьей автобиографической книге «Мои университеты ».

А.М.Горький

Мои университеты

Итак - я еду учиться в казанский университет, не менее этого.

Мысль об университете внушил мне гимназист Н. Евреинов, милый юноша, красавец с ласковыми глазами женщины. Он жил на чердаке в одном доме со мною, он часто видел меня с книгой в руке, это заинтересовало его, мы познакомились, и вскоре Евреинов начал убеждать меня, что я обладаю "исключительными способностями к науке".

Вы созданы природой для служения науке, - говорил он, красиво встряхивая гривой длинных волос.

Я тогда ещё не знал, что науке можно служить в роли кролика, а Евреинов так хорошо доказывал мне: университеты нуждаются именно в таких парнях, каков я. Разумеется, была потревожена тень Михаила Ломоносова. Евреинов говорил, что в Казани я буду жить у него, пройду за осень и зиму курс гимназии, сдам "кое-какие" экзамены - он так и говорил: "кое-какие", в университете мне дадут казённую стипендию, и лет через пять я буду "учёным". Всё - очень просто, потому что Евреинову было девятнадцать лет и он обладал добрым сердцем.

Сдав свои экзамены, он уехал, а недели через две и я отправился вслед за ним.

Провожая меня, бабушка советовала:

Ты - не сердись на людей, ты сердишься всё, строг и заносчив стал! Это - от деда у тебя, а - что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик. Ты - одно помни: не бог людей судит, это - чорту лестно! Прощай, ну...

И, отирая с бурых, дряблых щёк скупые слёзы, она сказала:

Уж не увидимся больше, заедешь ты, непоседа, далеко, а я - помру...

За последнее время я отошёл от милой старухи и даже редко видел её, а тут, вдруг, с болью почувствовал, что никогда уже не встречу человека, так плотно, так сердечно близкого мне.

Стоял на корме парохода и смотрел, как она там, у борта пристани, крестится одной рукою, а другой - концом старенькой шали - отирает лицо своё, тёмные глаза, полные сияния неистребимой любви к людям.

И вот я в полутатарском городе, в тесной квартире одноэтажного дома. Домик одиноко торчал на пригорке, в конце узкой, бедной улицы, одна из его стен выходила на пустырь пожарища, на пустыре густо разрослись сорные травы, в зарослях полыни, репейника и конского щавеля, в кустах бузины возвышались развалины кирпичного здания, под развалинами - обширный подвал, в нём жили и умирали бездомные собаки. Очень памятен мне этот подвал, один из моих университетов.

Евреиновы - мать и два сына - жили на нищенскую пенсию. В первые же дни я увидал, с какой трагической печалью маленькая серая вдова, придя с базара и разложив покупки на столе кухни, решала трудную задачу: как сделать из небольших кусочков плохого мяса достаточное количество хорошей пищи для трёх здоровых парней, не считая себя самоё?

Была она молчалива; в её серых глазах застыло безнадёжное, кроткое упрямство лошади, изработавшей все силы свои: тащит лошадка воз в гору и знает - не вывезу, - а всё-таки везёт!

Дня через три после моего приезда, утром, когда дети ещё спали, а я помогал ей в кухне чистить овощи, она тихонько и осторожно спросила меня:

Вы зачем приехали?

Учиться, в университет.

Её брови поползли вверх вместе с жёлтой кожей лба, она порезала ножом палец себе и, высасывая кровь, опустилась на стул, но, тотчас же вскочив, сказала:

О, чорт...

Обернув носовым платком порезанный палец, она похвалила меня:

Вы хорошо умеете чистить картофель.

Ну, ещё бы не уметь! И я рассказал ей о моей службе на пароходе. Она спросила:

Вы думаете - этого достаточно, чтоб поступить в университет?

В ту пору я плохо понимал юмор. Я отнёсся к её вопросу серьёзно и рассказал ей порядок действий, в конце которого предо мною должны открыться двери храма науки.

Она вздохнула:

Ах, Николай, Николай...

А он, в эту минуту, вошёл в кухню мыться, заспанный, взлохмаченный и, как всегда, весёлый.

Мама, хорошо бы пельмени сделать!

Да, хорошо, - согласилась мать.

Желая блеснуть знанием кулинарного искусства, я сказал, что для пельменей мясо - плохо, да и мало его.

Тут Варвара Ивановна рассердилась и произнесла по моему адресу несколько слов настолько сильных, что уши мои налились кровью и стали расти вверх. Она ушла из кухни, бросив на стол пучок моркови, а Николай, подмигнув мне, объяснил её поведение словами:

Не в духе...

Уселся на скамье и сообщил мне, что женщины вообще нервнее мужчин, таково свойство их природы, это неоспоримо доказано одним солидным учёным, кажется - швейцарцем. Джон Стюарт Милль, англичанин, тоже говорил кое-что по этому поводу.

Николаю очень нравилось учить меня, и он пользовался каждым удобным случаем, чтобы втиснуть в мой мозг что-нибудь необходимое, без чего невозможно жить. Я слушал его жадно, затем Фукс, Ларошфуко и Ларошжаклен сливались у меня в одно лицо, и я не мог вспомнить, кто кому отрубил голову: Лавуазье - Дюмурье, или - наоборот? Славный юноша искренно желал "сделать меня человеком", он уверенно обещал мне это, но - у него не было времени и всех остальных условии для того, чтоб серьёзно заняться мною. Эгоизм и легкомыслие юности не позволяли ему видеть, с каким напряжением сил, с какой хитростью мать вела хозяйство, ещё менее чувствовал это его брат, тяжёлый, молчаливый гимназист. А мне уже давно и тонко были известны сложные фокусы химии и экономии кухни, я хорошо видел изворотливость женщины, принуждённой ежедневно обманывать желудки своих детей и кормить приблудного парня неприятной наружности, дурных манер. Естественно, что каждый кусок хлеба, падавший на мою долю, ложился камнем на душу мне. Я начал искать какой-либо работы. С утра уходил из дома, чтоб не обедать, а в дурную погоду - отсиживался на пустыре, в подвале. Там, обоняя запах трупов кошек и собак, под шум ливня и вздохи ветра, я скоро догадался, что университет - фантазия и что я поступил бы умнее, уехав в Персию. А уж я видел себя седобородым волшебником, который нашёл способ выращивать хлебные зерна объёмом в яблоко, картофель по пуду весом и вообще успел придумать не мало благодеяний для земли, по которой так дьявольски трудно ходить не только мне одному.

Я уже научился мечтать о необыкновенных приключениях и великих подвигах. Это очень помогало мне в трудные дни жизни, а так как дней этих было много, - я всё более изощрялся в мечтаниях. Я не ждал помощи извне и не надеялся на счастливый случай, но во мне постепенно развивалось волевое упрямство, и чем труднее слагались условия жизни - тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создаёт его сопротивление окружающей среде.